Замечательный рассказ. Рассказы Другие пересказы и отзывы для читательского дневника

А. И. Куприн. Суламифь. Анафема

Произведения Александра Ивановича Куприна (1870 - 1938), вошедшие в эту книгу, резко различны по материалу и стилю. Повесть «Суламифь» (написана в 1907, опубликована в 1908 г.) легендарна: она представляет собою развитие мотивов ветхозаветной Книги - Песни Песней Соломона, маленького сборника прекрасной любовной лирики. Содержание повести - плод свободной фантазии, которую питает вся Книга Соломона и особенно ее 7 глава, начинающаяся стихом: «Оглянись, оглянись, Суламита, - и мы посмотрим на тебя.» Плавная, ритмичная проза Куприна здесь тяготеет к библейскому стиху, тот же ритм передают песни девушки, которую царь Соломон полюбил так, как не любил ни одну из множества своих жен и возлюбленных.

Рассказ «Анафема», написанный и напечатанный в 1913 г., остро злободневен: это венок на могилу недавно умершего (1910) Л. Н. Толстого, полное любви, восторга, благодарности воспоминание о его «Казаках» и обо всем его творчестве. Сам стиль рассказа напоминает «Казаков», и купринский герой - протодиакон отец Олимпий «стихийной душой», широтой и мощью натуры похож на толстовского дядю Ерошку, как, впрочем, и на самого Куприна. «Анафема» - отважное, гневное и насмешливое выступление против преследований Толстого светской и церковной властью. Номер журнала «Аргус», где появился рассказ, был сожжен по приговору Петербургского окружного суда. Куприн напечатал «Анафему» в 10-м томе собрания сочинений, выходившего в Москве, но московская жандармерия по приказу градоначальника конфисковала этот том. При очевидном различии по материалу и стилю, легендарная повесть и злободневный рассказ прочно связаны неиссякаемым авторским жизнелюбием, его верой в Библию как источник добра и света, радости и правды. Протодиакон, который в церкви, при всем честном народе, вместо проклятия возгласил славу «земной нашей радости, украшению и цвету жизни, воистину Христа соратнику и слуге, болярину Льву», выглядит в рассказе величественным, подобным подвижникам Евангелия, и не богохульствующим, но защищающим дух Священного писания от злобного начетничества и буквоедства. «Верую истинно, по символу веры, во Христа и апостольскую церковь. Но злобы не приемлю. «Все Бог сделал на радость человеку», - вдруг произнес он знакомые прекрасные слова.»

Печ. по кн.: А. И. Куприн. Сочинения в 3-х тт. М., 1954. Т. 3.

А. И. КУПРИН

Суламифь. Глава IV

Виноградник был у царя в Ваал-Гамоне, на южном склоне Ватн-Эль-Хава, к западу от капища Молоха; туда любил царь уединяться в часы великих размышлений. Гранатовые деревья, оливы и дикие яблони, вперемежку с кедрами и кипарисами, окаймляли его с трех сторон по горе, с четвертой же был он огражден от дороги высокой каменной стеной. И другие виноградники, лежавшие вокруг, также принадлежали Соломону; он отдавал их внаем сторожам за тысячу Серебреников каждый.

Только с рассветом окончился во дворце роскошный пир, который давал царь Израильский в честь послов царя Ассирийского, славного Тиглат-Пилеазара. Несмотря на утомление, Соломон не мог заснуть этим утром. Ни вино, ни сикера не отуманили крепких ассирийских голов и не развязали их хитрых языков. Но проницательный ум мудрого царя уже опередил их планы и уже вязал в свою очередь тонкую политическую сеть, которую он оплетает этих важных людей с надменными глазами и с льстивой речью. Соломон сумеет сохранить необходимую приязнь с повелителем Ассирии и в то же время, ради вечной дружбы с Хирамом Тирским, спасет от разграбления его царство, которое своими неисчислимыми богатствами, скрытыми в подвалах под узкими улицами с тесными домами, давно уже привлекает жадные взоры восточных владык.

И вот на заре приказал Соломон отнести себя на гору Ватн-Эль-Хав, оставил носилки далеко на дороге и теперь один сидит на простой деревянной скамье, наверху виноградника, под сенью деревьев, еще затаивших в своих ветвях росистую прохладу ночи. Простой белый плащ надет на царе, скрепленный на правом плече и на левом боку двумя египетскими аграфами из зеленого золота, в форме свернувшихся крокодилов - символ бога Себаха. Руки царя лежат неподвижно на коленях, а глаза, затененные глубокой мыслью, не мигая, устремлены на восток, в сторону Мертвого моря - туда, где из-за круглой вершины Аназе восходит в пламени зари солнце.

Утренний ветер дует с востока и разносит аромат цветущего винограда - тонкий аромат резеды и вареного вина. Темные кипарисы важно раскачивают тонкими верхушками и льют свое смолистое дыхание. Торопливо переговариваются серебряно-зеленые листы олив.

Но вот Соломон встает и прислушивается. Милый женский голос, ясный и чистый, как это росистое утро, поет где-то невдалеке, за деревьями. Простой и нежный мотив льется, льется себе, как звонкий ручей в горах, повторяя все те же пять-шесть нот. И его незатейливая изящная прелесть вызывает тихую улыбку умиления в глазах царя.

Перед ним, за низкой стеной, грубо сложенной из больших желтых камней, расстилается вверх виноградник. Девушка в легком голубом платье ходит между рядами лоз, нагибается над чем-то внизу и опять выпрямляется и поет. Рыжие волосы ее горят на солнце.

День дохнул прохладою, Убегают ночные тени. Возвращайся скорее, мой милый, Будь легок, как серна, Как молодой олень среди горных ущелий...

Так поет она, подвязывая виноградные лозы, и медленно спускается вниз, ближе и ближе к каменной стене, за которой стоит царь. Она одна - никто не видит и не слышит ее; запах цветущего винограда, радостная свежесть утра и горячая кровь в сердце опьяняют ее, и вот слова наивной песенки мгновенно рождаются у нее на устах и уносятся ветром, забытые навсегда:

Ловите нам лис и лисенят, Они портят наши виноградники, А виноградники наши в цвете.

Так она доходит до самой стены и, не замечая царя, поворачивает назад и идет, легко взбираясь в гору, вдоль соседнего ряда лоз. Теперь песня звучит глуше:

Беги, возлюбленный мой, Будь подобен серне Или молодому оленю На горах бальзамических.

Но вдруг она замолкает и так пригибается к земле, что ее не видно за виноградником.

Девушка, покажи мне лицо твое, дай еще услышать твой голос.

Она быстро выпрямляется и оборачивается лицом к царю. Сильный ветер срывается в эту секунду и треплет на ней легкое платье и вдруг плотно облепляет его вокруг ее тела и между ног. И царь на мгновенье, пока она не становится спиною к ветру, видит всю ее под одеждой, как нагую, высокую и стройную, в сильном расцвете тринадцати лет; видит ее маленькие, круглые, крепкие груди и возвышения сосцов, от которых материя лучами расходится врозь, и круглый, как чаша, девический живот, и глубокую линию, которая разделяет ее ноги снизу доверху и там расходится надвое, к выпуклым бедрам.

Она подходит ближе и смотрит на царя с трепетом и с восхищением. Невыразимо прекрасно ее смуглое и яркое лицо. Тяжелые, густые темно-рыжие волосы, в которые она воткнула два цветка алого мака, упругими бесчисленными кудрями покрывают ее плечи и разбегаются по спине и пламенеют, пронзенные лучами солнца, как золотой пурпур. Самодельное ожерелье из каких-то красных сухих ягод трогательно и невинно обвивает в два раза ее темную, высокую, тонкую шею.

Я не заметила тебя! - говорит она нежно, и голос ее звучит, как пение флейты. - Откуда ты пришел?

Ты так хорошо пела, девушка!

Она стыдливо опускает глаза и сама краснеет, но под ее длинными ресницами и в углах губ дрожит тайная улыбка.

Ты пела о своем милом. Он легок, как серна, как молодой горный олень. Ведь он очень красив, твой милый, девушка, не правда ли?

Она смеется так звонко и музыкально, точно серебряный град падает на золотое блюдо.

У меня нет милого. Это только песня. У меня еще не было милого...

Они молчат с минуту и глубоко, без улыбки смотрят друг на друга... Птицы громко перекликаются среди деревьев. Грудь девушки часто колеблется под ветхим полотном.

Я не верю тебе, красавица. Ты так прекрасна...

Ты смеешься надо мною. Посмотри, какая я черная...

Она поднимает кверху маленькие темные руки, и широкие рукава легко скользят вниз, к плечам, обнажая ее локти, у которых такой тонкий и круглый девический рисунок.

И она говорит жалобно:

Братья мои рассердились на меня и поставили меня стеречь виноградник, и вот - погляди, как опалило меня солнце!

О нет, солнце сделало тебя еще красивее, прекраснейшая из женщин! Вот ты засмеялась, и зубы твои - как белые двойни-ягнята, вышедшие из купальни, и ни на одном из них нет порока. Щеки твои - точно половинки граната под кудрями твоими. Губы твои алы - наслаждение смотреть на них. А волосы твои... Знаешь, на что похожи твои волосы? Видала ли ты, как с Галаада вечером спускается овечье стадо? Оно покрывает всю гору, с вершины до подножья, и от света зари и от пыли кажется таким же красным и таким же волнистым, как твои кудри. Глаза твои глубоки, как два озера Есевонских у ворот Батраббима. О, как ты красива! Шея твоя пряма и стройна, как башня Давидова!..

Как башня Давидова! - повторяет она в упоении.

Да, да, прекраснейшая из женщин. Тысяча щитов висит на башне Давида, и все это щиты побежденных военачальников. Вот и мой щит вешаю я на твою башню...

О, говори, говори еще...

А когда ты обернулась назад, на мой зов, и подул ветер, то я увидел под одеждой оба сосца твои и подумал: вот две маленькие серны, которые пасутся между лилиями. Стан твой был похож на пальму и груди твои на грозди виноградные.

Девушка слабо вскрикивает, закрывает лицо ладонями, а грудь локтями и так краснеет, что даже уши и шея становятся у нее пурпуровыми.

И бедра твои я увидел. Они стройны, как драгоценная ваза - изделие искусного художника. Отними же твои руки, девушка. Покажи мне лицо твое.

Она покорно опускает руки вниз. Густое золотое сияние льется из глаз Соломона и очаровывает ее, и кружит ей голову, и сладкой, теплой дрожью струится по коже ее тела.

Скажи мне, кто ты? - говорит она медленно, с недоумением.- Я никогда не видела подобного тебе.

Я пастух, моя красавица. Я пасу чудесные стада белых ягнят на горах, где зеленая трава пестреет нарциссами. Не придешь ли ты ко мне, на мое пастбище?

Но она тихо качает головою:

Неужели ты думаешь, что я поверю этому? Лицо твое не огрубело от ветра и не обожжено солнцем, и руки твои белы. На тебе дорогой хитон, и одна застежка на нем стоит годовой платы, которую братья мои вносят за наш виноградник Адонираму, царскому сборщику. Ты пришел оттуда, из-за стены... Ты, верно, один из людей, близких к царю? Мне кажется, что я видела тебя однажды в день великого празднества, мне даже помнится - я бежала за твоей колесницей.

Ты угадала, девушка. От тебя трудно скрыться. И правда, зачем тебе быть скиталицей около стад пастушеских? Да, я один из царской свиты. Я главный повар царя. И ты видела меня, когда я ехал в колеснице Аминодавовой в день праздника пасхи. Но зачем ты стоишь далеко от меня? Подойди ближе, сестра моя! Сядь вот здесь на камне стены и расскажи мне что-нибудь о себе. Скажи мне твое имя?

Суламифь, - говорит она.

За что же, Суламифь, рассердились на тебя твои братья?

Мне стыдно говорить об этом. Они выручили деньги от продажи вина и послали меня в город купить хлеба и козьего сыра. А я...

А ты потеряла деньги?

Нет, хуже...

Она низко склоняет голову и шепчет:

Кроме хлеба и сыра, я купила еще немножко, совсем немножко, розового масла у египтян в старом городе.

И ты скрыла это от братьев?

И она произносит еле слышно:

Розовое масло так хорошо пахнет!

Царь ласково гладит ее маленькую жесткую руку.

Тебе, верно, скучно одной в винограднике?

Нет. Я работаю, пою... В полдень мне приносят поесть, а вечером меня сменяет один из братьев. Иногда я рою корни мандрагоры, похожие на маленьких человечков... У нас их покупают халдейские купцы. Говорят, они делают из них сонный напиток.... Скажи, правда ли, что ягоды мандрагоры помогают в любви? .

Нет, Суламифь, в любви помогает только любовь. Скажи, у тебя есть отец или мать?

Одна мать. Отец умер два года тому назад. Братья - все старше меня - они от первого брака, а от второго только я и сестра.

Твоя сестра так же красива, как и ты?

Она еще мала. Ей только девять лет. Царь смеется, тихо обнимает Суламифь, привлекает ее к себе и говорит ей на ухо:

Девять лет... Значит, у нее еще нет такой груди, как у тебя? Такой гордой, такой горячей груди!

Она молчит, горя от стыда и счастья. Глаза ее светятся и меркнут, они туманятся блаженной улыбкой. Царь слышит в своей руке бурное биение ее сердца.

Теплота твоей одежды благоухает лучше, чем мирра, лучше, чем нард, - говорит он, жарко касаясь губами ее уха. - И когда ты дышишь, я слышу запах от ноздрей твоих, как от яблоков. Сестра моя, возлюбленная моя, ты пленила сердце мое одним взглядом твоих очей, одним ожерельем на твоей шее.

О, не гляди на меня! - просит Суламифь. - Глаза твои волнуют меня.

Но она сама изгибает назад спину и кладет голову на грудь Соломона. Губы ее рдеют над блестящими зубами, веки дрожат от мучительного желания. Соломон приникает жадно устами к ее зовущему рту. Он чувствует пламень ее губ, и скользкость ее зубов, и сладкую влажность ее языка, и весь горит таким нестерпимым желанием, какого он еще никогда не знал в жизни.

Так проходит минута и две.

Что ты делаешь со мною! - слабо говорит Суламифь, закрывая глаза. - Что ты делаешь со мной! Но Соломон страстно шепчет около самого ее рта:

Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста, мед и молоко под языком твоим... О, иди скорее ко мне. Здесь за стеной темно и прохладно. Никто не увидит нас. Здесь мягкая зелень под кедрами.

Нет, нет, оставь меня. Я не хочу, не могу.

Суламифь... ты хочешь, ты хочешь... Сестра моя, возлюбленная моя, иди ко мне!

Чьи-то шаги раздаются внизу по дороге, у стены царского виноградника, но Соломон удерживает за руку испуганную девушку.

Скажи мне скорее, где ты живешь? Сегодня ночью я приду к тебе, - говорит он быстро.

Нет, нет, нет... Я не скажу тебе это. Пусти меня. Я не скажу тебе.

Я не пущу тебя, Суламифь, пока ты не скажешь... Я хочу тебя!

Хорошо, я скажу... Но сначала обещай мне не приходить этой ночью... Также не приходи и в следующую ночь... и в следующую за той... Царь мой! Заклинаю тебя сернами и полевыми ланями, не тревожь свою возлюбленную, пока она не захочет!

Да, я обещаю тебе это... Где же твой дом, Суламифь?

Если по пути в город ты перейдешь через Кедрон по мосту выше Силоама, ты увидишь наш дом около источника. Там нет других домов.

А где же там твое окно, Суламифь?

Зачем тебе это знать, милый? О, не гляди же на меня так. Взгляд твой околдовывает меня... Не целуй меня... Не целуй меня... Милый! Целуй меня еще...

Где же твое окно, единственная моя?

Окно на южной стороне. Ах, я не должна тебе этого говорить... Маленькое, высокое окно с решеткой.

Решетка отворяется изнутри?

Нет, это глухое окно. Но за углом есть дверь. Она прямо ведет в комнату, где я сплю с сестрою. Но ведь ты обещал мне!.. Сестра моя спит чутко. О, как ты прекрасен, мой возлюбленный. Ты ведь обещал, не правда ли?

Соломон тихо гладит ее волосы и щеки.

Я приду к тебе этой ночью, - говорит он настойчиво. - В полночь приду. Это так будет, так будет. Я хочу этого.

Нет. Ты будешь ждать меня. Только не бойся и верь мне. Я не причиню тебе горя. Я дам тебе такую радость, рядом с которой все на земле ничтожно. Теперь прощай. Я слышу, что за мной идут.

Прощай, возлюбленный мой... О нет, не уходи еще. Скажи мне твое имя, я не знаю его.

Он на мгновение, точно нерешительно, опускает ресницы, но тотчас же поднимает их.

У меня одно имя с царем. Меня зовут Соломон. Прощай. Я люблю тебя.

Анафема

Отец дьякон, полно тебе свечи жечь, не напасешься, - сказала дьяконица. - Время вставать.

Эта маленькая, худенькая, желтолицая женщина, бывшая епархиалка, обращалась со своим мужем чрезвычайно строго. Когда она была еще в институте, там господствовало мнение, что мужчины - подлецы, обманщики и тираны, с которыми надо быть жестокими. Но протодьякон вовсе не казался тираном. Он совершенно искренно боялся своей немного истеричной, немного припадочной дьяконицы. Детей у них не было, дьяконица оказалась бесплодной. В дьяконе же было около девяти с половиной пудов чистого веса, грудная клетка - точно корпус автомобиля, страшный голос, и при этом та нежная снисходительность, которая свойственна только чрезвычайно сильным людям по отношению к слабым.

Приходилось протодьякону очень долго устраивать голос. Это противное, мучительно-длительное занятие, конечно, знакомо всем, кому случалось петь публично:

смазывать горло, полоскать его раствором борной кислоты, дышать паром. Еще лежа в постели, отец Олимпий пробовал голос.

Ииа... кмм!.. Ииа-а-а!.. Аллилуйя, аллилуйя.. Обаче... кмм!.. Мам-ма... Мам-ма...

Совершенно так же, как знаменитые певцы, он был подвержен мнительности. Известно, что актеры бледнеют и крестятся перед выходом на сцену. Отец Олимпий, вступая в храм, крестился по чину и по обычаю. Но нередко, творя крестное знамение, он также бледнел от волнения и думал: «Ах, не сорваться бы!» Однако только один он во всем городе, а может быть, и во всей России, мог бы заставить в тоне ре-фис-ля звучать старинный, темный, с золотом и мозаичными травками старинный собор. Он один умел наполнить своим мощным звериным голосом все закоулки старого здания и заставить дрожать и звенеть в тон хрустальные стекляшки на паникадилах.

Жеманная, кислая дьяконица принесла ему жидкого чаю с лимоном и как всегда по воскресеньям, - стакан водки. Олимпий еще раз попробовал голос:

Ми... ми... фа... Ми-ро-но-сицы... Эй, мать, - крикнул он в другую комнату дьяконице, - дай мне ре на фисгармонии.

Жена протянула длинную, унылую ноту.

Км... км... колеснице-гонителю фараону... Нет, конечно, спал голос. Да и черт подсунул мне этого. писателя, как его?

Отец Олимпий был большой любитель чтения, читал много и без разбора, а фамилиями авторов редко интересовался. Семинарское образование, основанное главным образом на зубрежке, на читке «устава», на необходимых цитатах из отцов церкви, развило его память до необыкновенных размеров. Для того чтобы заучить наизусть целую страницу из таких сложных писателей-казуистов, как Блаженный Августин, Тертуллиан, Ориген Адамантовый, Василий Великий и Иоанн Златоуст, ему достаточно было только пробежать глазами строки, чтобы их запомнить наизусть. Книгами снабжал его студент из Вифанской академии Смирнов, и как раз перед этой ночью он принес ему прелестную повесть о том, как на Кавказе жили солдаты, казаки, чеченцы, как убивали друг друга, пили вино, женились и охотились на зверей.

Это чтение взбудоражило стихийную протодьяконскую душу. Три раза подряд прочитал он повесть и часто во время чтения плакал и смеялся от восторга, сжимал кулаки и ворочался с боку на бок своим огромным телом. Конечно, лучше бы ему было быть охотником, воином, рыболовом, пахарем, а вовсе не духовным лицом.

В собор он всегда приходил немного позднее, чем полагалось. Так же, как знаменитый баритон в театр. Проходя в южные двери алтаря, он в последний раз, откашливаясь, попробовал голос: «Км, км... звучит в ре, - подумал он. - А этот подлец непременно задаст в до диэз. Все равно, я переведу хор на свой тон».

В нем проснулась настоящая гордость любимца публики, баловня всего города, на которого даже мальчишки собирались глазеть с таким же благоговением, с каким они смотрят в раскрытую пасть медного геликона в военном оркестре на бульваре.

Вошел архиепископ и торжественно был водворен на свое место. Митра у него была надета немного на левый бок. Два иподиакона стояли по бокам с кадилами и в такт бряцали ими. Священство в светлых праздничных ризах окружало архиерейское место. Два священника вынесли из алтаря иконы Спасителя и Богородицы и положили их на аналой.

Собор был на южный образец, и в нем, наподобие католических церквей, была устроена дубовая резная кафедра, прилепившаяся в углу храма, с винтовым ходом вверх.

Медленно, ощупывая ступеньку за ступенькой и бережно трогая руками дубовые поручни - он всегда боялся, как бы не сломать чего-нибудь по нечаянности, - поднялся протодьякон на кафедру, откашлялся, потянул из носа в рот, плюнул через барьер;

Благослови, преосвященнейший владыко.

«Нет, подлец-регент, - подумал он, - ты при владыке не посмеешь перевести мне тон». С удовольствием он в эту минуту почувствовал, что его голос звучит гораздо лучше, чем обыкновенно, переходит свободно из тона в тон и сотрясает мягкими глубокими вздохами весь воздух собора.

Шел чин православия в первую неделю великого поста. Пока отцу Олимпию было немного работы. Чтец бубнил неразборчиво псалмы, гнусавил дьякон из академиков - будущий профессор гомилетики.

Протодьякон время от времени рычал: «Вонмем»... «Господу помолимся». Стоял он на своем возвышении, огромный, в золотом парчовом негнувшемся стихаре, с черными с сединой волосами, похожими на львиную гриву, и время от времени постоянно пробовал голос. Церковь была вся набита какими-то слезливыми старушонками и седобородыми толстопузыми старичками, похожими не то на рыбных торговцев, не то на ростовщиков.

«Странно, - вдруг подумал Олимпий, - отчего это у всех женщин лица, если глядеть в профиль, похожи либо на рыбью морду, либо на куриную голову... Вот и дьяконица тоже...»

Однако профессиональная привычка заставляла его все время следить за службой по требнику XVII столетия. Псаломщик кончил молитву: «Всевышний Боже, Владыко и Создателю всея твари». Наконец - аминь.

Началось утверждение православия.

«Кто Бог велий, яко Бог наш; ты еси Бог, творяй чудеса един».

Распев был крюковой, не особенно ясный. Вообще последование в неделю православия и чин анафемствования можно видоизменять как угодно. Уже того достаточно, что Святая церковь знает анафематствования, написанные по специальным поводам: проклятие Ивашке Мазепе, Стеньке Разину, еретикам: Арию, иконоборцам, протопопу Аввакуму и так далее, и так далее.

Но с протодьяконом случилось сегодня что-то странное, чего с ним еще никогда не бывало. Правда, его немного развезло от той водки, которую ему утром поднесла жена.

Почему-то его мысли никак не могли отвязаться от той повести, которую он читал в прошедшую ночь, и постоянно в его уме, с необычайной яркостью, всплывали простые, прелестные и бесконечно увлекательные образы. Но, безошибочно следуя привычке, он уже окончил символ веры, сказал «аминь» и по древнему ключевому распеву возгласил: «Сия вера апостольская, сия вера отеческая, сия вера православная, сия вера вселенную утверди».

Архиепископ был большой формалист, педант и капризник. Он никогда не позволял пропускать ни одного текста ни из канона преблаженного отца и пастыря Андрея Критского, ни из чина погребения, ни из других служб. И отец Олимпий, равнодушно сотрясая своим львиным ревом собор и заставляя тонким дребезжащим звуком звенеть стеклышки на люстрах, проклял, анафемствовал и отлучил от церкви: иконоборцев, всех древних еретиков, начиная с Ария, всех держащихся учения Итала, немонаха Нила, Константина-Булгариса и Ириника, Варлаама и Акиндина, Геронтия и Исаака Аргира, проклял обидящих церковь, магометан, богомолов, жидовствующих, проклял хулящих праздник Благовещения, корчемников, обижающих вдов и сирот, русских раскольников, бунтовщиков и изменников: Гришку Отрепьева, Тимошку Акундинова, Стеньку Разина, Ивашку Мазепу, Емельку Пугачева, а также всех принимающих учение, противное православной вере.

Потом пошли проклятия категорические: не приемлющим благодати искупления, отмещущим все таинства святые, отвергающим соборы святых отцов и их предания.

«Помышляющим, яко православнии государи возводятся на престолы не по особливому от них Божию благоволению, и при помазании дарования Святаго Духа к прохождению великого сего звания в них не изливаются, и тако дерзающим противу их на бунт и измену. Ругающим и хулящим святые иконы». И на каждый его возглас хор уныло отвечал ему нежными, стонущими, ангельскими голосами: «Анафема».

Давно в толпе истерически всхлипывали женщины.

Протодьякон подходил уже к концу, как к нему на кафедру взобрался псаломщик с краткой запиской от отца протоиерея: по распоряжению преосвященнейшего владыки анафемствовать болярина Льва Толстого. «См. требник, гл. л.» - было приписано в записке.

От долгого чтения у отца Олимпия уже болело горло. Однако он откашлялся и опять начал: «Благослови, преосвященнейший владыко». Скорее он не расслышал, а угадал слабое бормотание старенького архиерея:

«Протодиаконство твое да благословит Господь Бог наш, анафемствовати богохульника и отступника от веры Христовой, блядословно отвергающего святые тайны Господни болярина Льва Толстого. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа».

И вдруг Олимпий почувствовал, что волосы у него на голове топорщатся в разные стороны и стали тяжелыми и жесткими, точно из стальной проволоки. И в тот же момент с необыкновенной ясностью всплыли прекрасные слова вчерашней повести:

«...Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.

Дура, дура! - заговорил он. - Куда летишь? Дура! Дура! - Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.

Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, - приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. - Сама себя губишь, а я тебя жалею».

«Боже мой, кого это я проклинаю? - думал в ужасе дьякон. - Неужели его? Ведь я же всю ночь проплакал от радости, от умиления, от нежности».

Но, покорный тысячелетней привычке, он ронял ужасные, потрясающие слова проклятия, и они падали в толпу, точно удары огромного медного колокола...

Бывший поп Никита и чернцы Сергей, Савватий да Савватий же, Дорофей и Гавриил... святые церковные таинства хулят, а покаяться и покориться истинной церкви не хощут; все за такое богопротивное дело да будут прокляти...

Он подождал немного, пока в воздухе не устоится его голос. Теперь он был красен и весь в поту. По обоим сторонам горла у него вздулись артерии, каждая в палец толщиной.

«А то раз сидел на воде, смотрю - зыбка сверху плывет. Вовсе целая, только край отломан. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой-то черт: взял за ножки да об угол! Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях! И такие мысли пришли, жалко стало. Думаю: зыбку бросили и бабу угнали, дом сожгли, а джигит взял ружье, на нашу сторону пошел грабить».

Хотя искусити дух Господень по Симону волхву и по Ананию и Сапфире, яко пес возвращаяся на свои блевотины, да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет в грех, и диавол да станет в десных его и да изыдет осужден, в роде едином да погибнет имя его, и да истребится от земли память его... И да приидет проклятство и анафема не точию сугубо и трегубо, но многогубо... Да будут ему каиново трясение, гиезиево прокажение, иудино удавление, Симона волхва погибель, ариево тресновение, Анании и Сапфири внезапное издохновение... да будет отлучен и анафемствован и по смерти не прощен, и тело его да не рассыплется и земля его да не приимет, и да будет часть его в геенне вечной и мучен будет день и нощь...

«Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше живет и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что се одна фальшь».

Протодьякон вдруг остановился и с треском захлопнул древний требник. Там дальше шли еще более ужасные слова проклятий, те слова, которые, наряду с чином исповедания мирских человек, мог выдумать только узкий ум иноков первых веков христианства.

Лицо его стало синим, почти черным, пальцы судорожно схватились за перила кафедры. На один момент ему казалось, что он упадет в обморок. Но он справился. И напрягая всю мощь своего громадного голоса, он начал торжественно:

Земной нашей радости, украшению и цвету жизни, воистину Христа соратнику и слуге, болярину Льву...

Он замолчал на секунду. А в переполненной народом церкви в это время не раздавалось ни кашля, ни шепота, ни шарканья ног. Был тот ужасный момент тишины, когда многосотенная толпа молчит, подчиняясь одной воле, охваченная одним чувством. И вот глаза протодьякона наполнились слезами и сразу покраснели, и лицо его на момент сделалось столь прекрасным, как прекрасным может быть человеческое лицо в экстазе вдохновения. Он еще раз откашлянулся, попробовал мысленно переход в два полутона и вдруг, наполнив своим сверхъестественным голосом громадный собор, заревел:

Многая ле-е-е-та-а-а-а.

И вместо того чтобы по обряду анафемствования опустить свечу вниз, он высоко поднял ее вверх.

Теперь напрасно регент шипел на своих мальчуганов, колотил их камертоном по головам, зажимал им рты. Радостно, точно серебряные звуки архангельских труб, они кричали на всю церковь: «Многая, многая, многая лета».

На кафедру к отцу Олимпию уже взобрались: отец настоятель, отец благочинный, консисторский чиновник, псаломщик и встревоженная дьяконица.

Оставьте меня... Оставьте в покое, - сказал отец Олимпий гневным, свистящим шепотом и пренебрежительно отстранил рукой отца благочинного. - Я сорвал себе голос, но это во славу Божию и его... Отойдите!

Он снял в алтаре свои парчовые одежды, с умилением поцеловал, прощаясь, орарь, перекрестился на запрестольный образ и сошел в храм. Он шел, возвышаясь целой головой над народом, большой, величественный и печальный, и люди невольно, со странной боязнью, расступались перед ним, образуя широкую дорогу. Точно каменный, прошел он мимо архиерейского места, даже не покосившись туда взглядом, и вышел на паперть.

Только в церковном сквере догнала его маленькая дьяконица и, плача и дергая его за рукав рясы, залепетала:

Что же ты это наделал, дурак окаянный!.. Наглотался с утра водки, нечестивый пьяница. Ведь еще счастье будет, если тебя только в монастырь упекут нужники чистить, бугай ты черкасский. Сколько мне порогов обить теперь из-за тебя, ирода, придется. Убоище глупое! Заел мою жизнь!

Все равно, - прошипел, глядя в землю, дьякон. - Пойду кирпичи грузить, в стрелочники пойду, в катали, в дворники, а сан все равно сложу с себя. Завтра же. Не хочу больше. Не желаю. Душа не терпит. Верую истинно, по символу веры, во Христа и в апостольскую церковь. Но злобы не приемлю. «Все бог сделал на радость человеку», - вдруг произнес он знакомые прекрасные слова.

Дурак ты! Верзило! - закричала дьяконица. - Скажите - на радость! Я тебя в сумасшедший дом засажу, порадуешься там!.. Я пойду к губернатору, до самого царя дойду... Допился до белой горячки, бревно дубовое.

Тогда отец Олимпий остановился, повернулся к ней и, расширяя большие воловьи гневные глаза, произнес тяжело и сурово:

И дьяконица впервые робко замолкла, отошла от мужа, закрыла лицо носовым платком и заплакала.

Херем, он же анафема Итак, когда израильтяне истребляли хананейские города, речь шла не просто о проявлении «молодецкой удали» и даже не о наказании, а о чем-то гораздо более важном и серьезном. Чтобы понять это, взглянем на рассказанную в 7-й главе книги Иисуса Навина

Херем, он же анафема Все, что только было живого в Иерихоне, кроме родных Раав, было уничтожено, даже скот. Военная добыча была либо передана в храмовую сокровищницу, либо тоже уничтожена. Только один человек по имени Ахан польстился на часть иерихонской добычи (красивую

Глава VI. Отлучение и анафема Отлучение от церкви как церковное наказание в средние века часто применялось католической церковью. Отлучение (интердикт) налагалось главой католической церкви на целые области и государства, правители которых не желали подчиняться

Анафема см.: Проклятие.

Что такое «анафема»? Слово в неделю Православия Редко бывает, чтоб совершающийся ныне чин Православия происходил без нареканий и упреков с чьей?либо стороны. И сколько раз ни говорятся поучения в объяснение, что, так действуя, Святая Церковь действует мудро и спасительно

– Отец дьякон, полно тебе свечи жечь, не напасешься, – сказала дьяконица. – Время вставать.

Эта маленькая, худенькая, желтолицая женщина, бывшая епархиалка, обращалась со своим мужем чрезвычайно строго. Когда она была еще в институте, там господствовало мнение, что мужчины – подлецы, обманщики и тираны, с которыми надо быть жестокими. Но протодьякон вовсе не казался тираном. Он совершенно искренно боялся своей немного истеричной, немного припадочной дьяконицы. Детей у них не было, дьяконица оказалась бесплодной. В дьяконе же было около девяти с половиной пудов чистого веса, грудная клетка – точно корпус автомобиля, страшный голос, и при этом та нежная снисходительность, которая свойственна только чрезвычайно сильным людям по отношению к слабым.

Приходилось протодьякону очень долго устраивать голос. Это противное, мучительно-длительное занятие, конечно, знакомо всем, кому случалось петь публично: смазывать горло, полоскать его раствором борной кислоты, дышать паром. Еще лежа в постели, отец Олимпий пробовал голос.

Via… кмм!.. Via-a-a!.. Аллилуйя, аллилуйя… Обаче… кмм!.. Ма-ма… Мам-ма…

– Вла-ды-ко-бла-го-сло-ви-и-и… Км…

Совершенно так же, как знаменитые певцы, он был подвержен мнительности. Известно, что актеры бледнеют и крестятся перед выходом на сцепу. Отец Олимпий, вступая в храм, крестился по чипу и по обычаю. Но нередко, творя крестное знамение, он также бледнел от волнения и думал: «Ах, не сорваться бы!» Однако только один он во всем городе, а может быть, и во всей России, мог бы заставить в тоне ре-фис-ля звучать старинный, темный, с золотом и мозаичными травками старинный собор. Он один умел наполнить своим мощным звериным голосом все закоулки старого здания и заставить дрожать и звенеть в тон хрустальные стекляшки на паникадилах.

Жеманная кислая дьяконица принесла ему жидкого чаю с лимоном и, как всегда по воскресеньям, стакан водки. Олимпий еще раз попробовал голос:

– Ми… ми… фа… Ми-ро-но-сицы… Эй, мать, – крикнул он в другую комнату дьяконице, – дай мне ре на фисгармонии.

Жена протянула длинную, унылую ноту.

– Км… км… колеснице-гонителю фараону… Нет, конечно, спал голос. Да и черт подсунул мне этого писателя, как его?

Отец Олимпий был большой любитель чтения, читал много и без разбора, а фамилиями авторов редко интересовался. Семинарское образование, основанное главным образом на зубрежке, на читке «устава», на необходимых цитатах из отцов церкви, развило его память до необыкновенных размеров. Для того чтобы заучить наизусть целую страницу из таких сложных писателей-казуистов, как Блаженный Августин, Тертуллиан, Ориген Адамантовый, Василий Великий и Иоанн Златоуст, ему достаточно было только пробежать глазами строки, чтобы их запомнить наизусть. Книгами снабжал его студент из Вифанской академии Смирнов, и как раз перед этой ночью он принес ему прелестную повесть о том, как на Кавказе жили солдаты, казаки, чеченцы, как убивали друг друга, пили вино, женились и охотились на зверей.

Это чтение взбудоражило стихийную протодьяконскую душу. Три раза подряд прочитал он повесть и часто во время чтения плакал и смеялся от восторга, сжимал кулаки и ворочался с боку на бок своим огромным телом. Конечно, лучше бы ему было быть охотником, воином, рыболовом, пахарем, а вовсе не духовным лицом.

В собор он всегда приходил немного позднее, чем полагалось. Так же, как знаменитый баритон в театр. Проходя в южные двери алтаря, он в последний раз, откашливаясь, попробовал голос. «Км, км… звучит в ре, – подумал он. – А этот подлец непременно задаст в до-диез. Все равно я переведу хор на свой тон».

В нем проснулась настоящая гордость любимца публики, баловня всего города, на которого даже мальчишки собирались глазеть с таким же благоговением, с каким они смотрят в раскрытую пасть медного геликона в военном оркестре на бульваре.

Вошел архиепископ и торжественно был водворен на свое место. Митра у него была надета немного на левый бок. Два иподиакона стояли по бокам с кадилами и в такт бряцали ими. Священство в светлых праздничных ризах окружало архиерейское место. Два священника вынесли из алтаря иконы спасителя и богородицы и положили их на аналой.

Собор был на южный образец, и в нем, наподобие католических церквей, была устроена дубовая резная кафедра, прилепившаяся в углу храма, с винтовым ходом вверх.

Медленно, ощупывая ступеньку за ступенькой и бережно трогая руками дубовые поручни – он всегда боялся, как бы не сломать чего-нибудь по нечаянности, – поднялся протодьякон на кафедру, откашлялся, потянул из носа в рот, плюнул через барьер, ущипнул камертон, перешел от до к ре и начал:

– Благослови, преосвященнейший владыко.

«Нет, подлец регент, – подумал он, – ты при владыке не посмеешь перевести мне тон». С удовольствием он в эту минуту почувствовал, что его голос звучит гораздо лучше, чем обыкновенно, переходит свободно из тона в тон и сотрясает мягкими глубокими вздохами весь воздух собора.

Шел чин православия в первую неделю великого поста. Пока отцу Олимпию было немного работы. Чтец бубнил неразборчиво псалмы, гнусавил дьякон из академиков – будущий профессор гомилетики.

Протодьякон время от времени рычал: «Воимем»… «Господу помолимся». Стоял он на своем возвышении огромный, в золотом, парчовом, негнувшемся стихаре, с черными с сединой волосами, похожими на львиную гриву, и время от времени постоянно пробовал голос. Церковь была вся набита какими-то слезливыми старушонками и седобородыми толстопузыми старичками, похожими не то на рыбных торговцев, не то на ростовщиков.

«Странно, – вдруг подумал Олимпий, – отчего это у всех женщин лица, если глядеть в профиль, похожи либо на рыбью морду, либо на куриную голову… Вот и дьяконица тоже…»

Однако профессиональная привычка заставляла его все время следить за службой по требнику XVII столетия. Псаломщик кончил молитву: «Всевышний боже, владыко и создателю всея твари». Наконец – аминь.

Началось утверждение православия.

«Кто бог великий, яко бог наш; ты еси бог, творяй чудеса един».

Распев был крюковой, не особенно ясный. Вообще последование в неделю православия и чин анафематствования можно видоизменять как угодно. Уже того достаточно, что святая церковь знает анафематствования, написанные по специальным поводам: проклятие Ивашке Мазепе, Стеньке Разину, еретикам: Арию, иконоборцам, протопопу Аввакуму и так далее и так далее.

Но с протодьяконом случилось сегодня что-то странное, чего с ним еще никогда не бывало. Правда, его немного развезло от той водки, которую ему утром поднесла жена.

Почему-то его мысли никак не могли отвязаться от той повести, которую он читал в прошедшую ночь, и постоянно в его уме, с необычайной яркостью, всплывали простые, прелестные и бесконечно увлекательные образы. Но, безошибочно следуя привычке, он уже окончил символ веры, сказал «аминь» и по древнему ключевому распеву возгласил: «Сия вера апостольская, сия вера отеческая, сия вера православная, сия вера вселенную утверди».

Архиепископ был большой формалист, педант и капризник. Он никогда не позволял пропускать ни одного текста ни из канона преблаженного отца и пастыря Андрея Критского, ни из чина погребения, ни из других служб. И отец Олимпий, равнодушно сотрясая своим львиным ревом собор и заставляя тонким дребезжащим звуком звенеть стеклышки на люстрах, проклял, анафемствовал и отлучил от церкви: иконоборцев, всех древних еретиков, начиная с Ария, всех держащихся учения Итала, немонаха Нила, Константина-Булгариса и Ириника, Варлаама и Акиндина, Геронтия и Исаака Аргира, проклял обидящих церковь, магометан, богомолов, жидовствующих, проклял хулящих праздник благовещения, корчемников, обижающих вдов и сирот, русских раскольников, бунтовщиков и изменников: Гришку Отрепьева, Тимошку Акундинова, Стеньку Разина, Ивашку Мазепу, Емельку Пугачева, а также всех принимающих учение, противное православной вере.

А. И. Куприн

– Отец дьякон, полно тебе свечи жечь, не напасешься, – сказала дьяконица. – Время вставать.

Эта маленькая, худенькая, желтолицая женщина, бывшая епархиалка, обращалась со своим мужем чрезвычайно строго. Когда она была еще в институте, там господствовало мнение, что мужчины – подлецы, обманщики и тираны, с которыми надо быть жестокими. Но протодьякон вовсе не казался тираном. Он совершенно искренно боялся своей немного истеричной, немного припадочной дьяконицы. Детей у них не было, дьяконица оказалась бесплодной. В дьяконе же было около девяти с половиной пудов чистого веса, грудная клетка – точно корпус автомобиля, страшный голос, и при этом та нежная снисходительность, которая свойственна только чрезвычайно сильным людям по отношению к слабым.

Приходилось протодьякону очень долго устраивать голос. Это противное, мучительно-длительное занятие, конечно, знакомо всем, кому случалось петь публично: смазывать горло, полоскать его раствором борной кислоты, дышать паром. Еще лежа в постели, отец Олимпий пробовал голос.

Via… кмм!.. Via-a-a!.. Аллилуйя, аллилуйя… Обаче… кмм!.. Ма-ма… Мам-ма…

– Вла-ды-ко-бла-го-сло-ви-и-и… Км…

Совершенно так же, как знаменитые певцы, он был подвержен мнительности. Известно, что актеры бледнеют и крестятся перед выходом на сцепу. Отец Олимпий, вступая в храм, крестился по чипу и по обычаю. Но нередко, творя крестное знамение, он также бледнел от волнения и думал: «Ах, не сорваться бы!» Однако только один он во всем городе, а может быть, и во всей России, мог бы заставить в тоне ре-фис-ля звучать старинный, темный, с золотом и мозаичными травками старинный собор. Он один умел наполнить своим мощным звериным голосом все закоулки старого здания и заставить дрожать и звенеть в тон хрустальные стекляшки на паникадилах.

Жеманная кислая дьяконица принесла ему жидкого чаю с лимоном и, как всегда по воскресеньям, стакан водки. Олимпий еще раз попробовал голос:

– Ми… ми… фа… Ми-ро-но-сицы… Эй, мать, – крикнул он в другую комнату дьяконице, – дай мне ре на фисгармонии.

Жена протянула длинную, унылую ноту.

– Км… км… колеснице-гонителю фараону… Нет, конечно, спал голос. Да и черт подсунул мне этого писателя, как его?

Отец Олимпий был большой любитель чтения, читал много и без разбора, а фамилиями авторов редко интересовался. Семинарское образование, основанное главным образом на зубрежке, на читке «устава», на необходимых цитатах из отцов церкви, развило его память до необыкновенных размеров. Для того чтобы заучить наизусть целую страницу из таких сложных писателей-казуистов, как Блаженный Августин, Тертуллиан, Ориген Адамантовый, Василий Великий и Иоанн Златоуст, ему достаточно было только пробежать глазами строки, чтобы их запомнить наизусть. Книгами снабжал его студент из Вифанской академии Смирнов, и как раз перед этой ночью он принес ему прелестную повесть о том, как на Кавказе жили солдаты, казаки, чеченцы, как убивали друг друга, пили вино, женились и охотились на зверей.

Это чтение взбудоражило стихийную протодьяконскую душу. Три раза подряд прочитал он повесть и часто во время чтения плакал и смеялся от восторга, сжимал кулаки и ворочался с боку на бок своим огромным телом. Конечно, лучше бы ему было быть охотником, воином, рыболовом, пахарем, а вовсе не духовным лицом.

В собор он всегда приходил немного позднее, чем полагалось. Так же, как знаменитый баритон в театр. Проходя в южные двери алтаря, он в последний раз, откашливаясь, попробовал голос. «Км, км… звучит в ре, – подумал он. – А этот подлец непременно задаст в до-диез. Все равно я переведу хор на свой тон».

В нем проснулась настоящая гордость любимца публики, баловня всего города, на которого даже мальчишки собирались глазеть с таким же благоговением, с каким они смотрят в раскрытую пасть медного геликона в военном оркестре на бульваре.

Вошел архиепископ и торжественно был водворен на свое место. Митра у него была надета немного на левый бок. Два иподиакона стояли по бокам с кадилами и в такт бряцали ими. Священство в светлых праздничных ризах окружало архиерейское место. Два священника вынесли из алтаря иконы спасителя и богородицы и положили их на аналой.

Собор был на южный образец, и в нем, наподобие католических церквей, была устроена дубовая резная кафедра, прилепившаяся в углу храма, с винтовым ходом вверх.

Карачёва А.В., учитель русского языка и литературы

МБОУ «Вяткинская СОШ».

«Он высоко поднял свечу вверх…»

(по рассказу А.И. Куприна «Анафема»)

«Все бог сделал на радость человеку».

Л.Н. Толстой

Рассказ А.И. Куприна «Анафема», написанный в 1913 году, с первых же строк погружает нас в мир церковный, духовный. Само название – «Анафема», а также многочисленные церковнославянские слова, встречающиеся на протяжении всего произведения, подтверждают это.

Но понятия церкви и духовности в данном рассказе разводятся. И разводит их главный герой. Протодьякон Олимпий показан в начале произведения неуклюжим, несколько смешным: боялся своей дьяконицы», в нём было «около девяти с половиной пудов чистого веса», «страшный голос»; однако Куприн обращает внимание на то, что герой обладал «нежной снисходительностью», которая свойственна «сильным людям по отношению к слабым». Несколько раз подчёркивается его сходство с животным: «мощный звериный голос», «львиный рёв». Протодьякон – большой любитель читать, однако он, как ребёнок, «читал много и без разбора, а фамилиями авторов редко интересовался». У него необычайная память, целые страницы из учений писателей–казуистов он может выучить за одно прочтение.

При всей кажущейся гармоничности образа в рассказе нет–нет и промелькнёт какая–нибудь деталь, которая заставит сомневаться в этой самой гармоничности. Во–первых, Отец Олимпий (набожный человек!) упоминает чёрта, причём в достаточно любопытном контексте: «Да и чёрт подсунул мне этого писателя, как его?» Во–вторых, странное ощущение оставляет описание его отношения к пению в церкви, да и описание церкви вообще. Для христиан церковь – великое чудо, храм, где можно очистить душу. Как же изображает её Куприн? Отец Олимпий «равнодушно» пел, «безошибочно следуя профессиональной привычке»; на каждый его возглас хор «уныло» отвечал ему; архиепископ «был водворён на своё место» (о живом человеке говорится как о предмете); «церковь была набита какими–то слезливыми старушонками и седобородыми толстопузыми старичками похожими не то на рыбных торговцев, не то на ростовщиков». Писатель намеренно употребляет сниженную лексику, используя пренебрежительное местоимение «какими–то», суффикс «онк» (старушонки), разговорное – «толстопузыми». Для отца Олимпия пение в церкви – это действительно работа: нудная, тяжёлая, скучная, приносящая неудобства: ему приходилось долго настраивать свой голос, а это «противное, мучительно–длительное занятие».

Но однажды и в нём просыпается другой человек, «разбудить» которого помогает творчество Л.Н. Толстого, отлученного, как известно из истории, от церкви. Цитаты из произведений Толстого резко контрастируют с проклятиями, молитвами и т.д., намеренно приводимыми Куприным в таком большом количестве. После нудного и долгого, старательного и педантичного перечисления отлучённых от церкви, после целых абзацев из затверженных речей церковнослужителей текст Толстого кажется живительным глотком воздуха. Куприн сам называет их «прекрасными словами», причём повторяет это несколько раз.

Олимпий бунтует против лицемерия, ханжества церкви. Его можно сравнить с Ерошкой из повести Льва Николаевича: он такой же полный и так же спасает, образно выражаясь, бабочек от огня – людей от грехов. Он жалеет людей, как Ерошка жалеет бабочек. Вспоминая об этом на службе, дьякон думает о том, как же он будет проклинать того, над чьими словами он «всю ночь проплакал от радости, от умиления, от нежности». На ум ему приходят разные отрывки из толстовских произведений, где заключено, как кажется Олимпию, куда больше мудрости, правды, истины, чем в строгом писании. «Всё бог сделал на радость человеку. Ни в чём греха нет». И вдруг решившись, он отвергает ужасные слова проклятий, которые должен был произнести в адрес Толстого, на секунду замолчав, он … высоко поднимает свечу, которую по обряду анафемствования должен опустить вниз, – вверх! Куприн рисует торжество, победу света. Света истинного. А радостные мальчишки, прекратив быть унылым хором, поддерживают его и кричат на всю церковь: «многая, многая, многая лета».

В финале рассказа отец Олимпий рисуется большим, величественным: он шёл, «возвышаясь целой головой над народом». Правда на его стороне.

Название рассказа можно трактовать, таким образом, двояко. Анафема, которой хотели предать Толстого и других «грешников», и анафема, которой протодьякон сам предал всю церковь, когда у него дрогнуло сердце, когда он взбунтовался, восстал против затвержено–благообразного лика церкви и встал на сторону гениального в своей простоте человека, великого писателя – Л.Н. Толстого.

Мастерство Куприна, как уже было сказано ранее, поражает; он так строит рассказ, что в нужное для него время читатель лениво, с трудом, продирается сквозь текст (сложные имена, длинные перечисления) это и создаёт необходимый эффект отрицательного отношения ко всем этим архиепископам, чиновникам, псаломщикам, слезливым кликушам в толпе... А в необходимый момент – вздрагивает, чувствуя натянутыми струнками души переживания Олимпия, чувствуя, что вот–вот откроется что–то по–настоящему важное.

Рассказ «Анафема» оставляет необыкновенное ощущение после прочтения: словно спала с глаз некая пелена, мешавшая до этого смотреть на свет, словно ты сам очистился от чего–то плохого; словно ты сам «спас» Льва Николаевича Толстого от несправедливой анафемы.


Впервые - в журнале «Аргус», 1913, № 2, 7 февраля, и в газете «Одесские новости», 1913, № 8945, 10 февраля.

Рассказ был закончен в январе 1913 года в Гатчине и вскоре после выхода запрещен цензурой; тираж журнала по постановлению Петербургского окружного суда был сожжен. В том же году Куприн включил рассказ в десятый том Собрания сочинений изд. «Московского книгоиздательства». По недосмотру московского цензора Истомина, не знавшего о постановлении Петербургского окружного суда, десятый том был выпушен в свет, но вскоре конфискован по приказу московского градоначальника.

Прототип отца Олимпия - протодьякон Гатчинского собора Амвросий , у которого Куприн видел том сочинений Л. Н. Толстого (Н. Вержбицкий «Встречи с А. И. Куприным». Пенза, 1961, стр. 112).

О рассказе "Анафема". Из книги "Alexander Kuprin". Автор - Nicholas J. L. Luker (1978)

ISBN: 0805763228

"Anathema" is a much denser work, in which Kuprin aims his protest at the hypocrisy of the Church. Understandably, Tolstoy is the moving force of the tale. His story "Kazaki" ("The Cossacks") was Kuprin"s favorite work, one he read dozens of times. "Here it is," he wrote of the tale in 1910, "true beauty, precision, grandeur, humor, spirit, radiance."1 Two years earlier he had voiced his indignation at the hypocrisy of Tolstoy"s eighty-year jubilee in 1908. "What kind of a jubilee is it for a writer." he wrote, "in a country where he is excommunicated from the Church and where ... from the pulpit vulgar oaths are heaped upon him!" The strange sight of a volume of Tolstoy in the house of the archdeacon of Gatchina provided the stimulus for Kuprin"s tale.

The life-affirming power of "The Cossacks" is responsible for the spiritual transformation of Father Olympus and his decision to leave the Church. His triple reading of it has convinced him that he (*139) should have been "a hunter, warrior, fisherman, or ploughman, but never an ecclesiastic" (V, 456). When instructed to anathematize Tolstoy from his pulpit, he remembers the insistent words of the tale "God has created everything for man"s joy" (V, 460), and feels he cannot curse a man whose writing has made him weep with gladness. So he booms out the blessing "Long life!" and the choir joyfully takes up his words, filling the church with sound.

The tale is a subtle blend of humor, irony, and straightforward description that shows Kuprin"s versatility at its best. His changes of key skillfully bring the drama of the work to a jubilant crescendo as Olympus refuses to execrate Tolstoy. The humor of the opening scene, when the priest tries his voice, gives way to the solemnity of the Creed and the categorical curses. But from the moment Olympus is asked to anathematize Tolstoy. Kuprin begins to interweave in his hero"s mind passages from "The Cossacks" with the order of service, in a bizarre verbal duel ending with the victory of Tolstoy. Olympus"s exit from the cathedral is a moment of supreme majesty. Removing his vestments and kissing his stole in farewell, he walks through the church, "towering head and shoulders above the people, ... and the congregation ... parted before him, forming a wide path" (V, 461-62). The closing lines achieve the symmetry of which Kuprin was so fond, as in a brief scene balancing the beginning of the tale, Olympus is confronted by his anonymous, nagging wife. But filled with the strength of self-awareness Tolstoy"s tale has given him. he challenges her angrily and for the first time in her life she falls timidly silent, while her husband walks on, "immensely huge, dark, and majestic, like a monument" (V, 462). Polished, compact, subtly charged with emotion, "Anathema" is one of Kuprin"s best tales.

Nicholas J. L. Luker, 1978

* - примечания внизу

Анафема

- Отец дьякон, полно тебе свечи жечь, не напасешься, - сказала дьяконица. - Время вставать.

Эта маленькая, худенькая, желтолицая женщина, бывшая епархиалка, обращалась со своим мужем чрезвычайно строго. Когда она была еще в институте, там господствовало мнение, что мужчины - подлецы, обманщики и тираны, с которыми надо быть жестокими. Но протодьякон вовсе не казался тираном. Он совершенно искренно боялся своей немного истеричной, немного припадочной дьяконицы. Детей у них не было, дьяконица оказалась бесплодной. В дьяконе же было около девяти с половиной пудов чистого веса, грудная клетка - точно корпус автомобиля, страшный голос, и при этом та нежная снисходительность, которая свойственна только чрезвычайно сильным людям по отношению к слабым.

Приходилось протодьякону очень долго устраивать голос. Это противное, мучительно-длительное занятие, конечно, знакомо всем, кому случалось петь публично: смазывать горло, полоскать его раствором борной кислоты, дышать паром. Еще лежа в постели, отец Олимпий пробовал голос.

Via... кмм!.. Via-a-a!.. Аллилуйя, аллилуйя... Обаче... кмм!.. Ма-ма... Мам-ма...

Вла-ды-ко-бла-го-сло-ви-и-и... Км...

Совершенно так же, как знаменитые певцы, он был подвержен мнительности. Известно, что актеры бледнеют и крестятся перед выходом на сцепу. Отец Олимпий, вступая в храм, крестился по чипу и по обычаю. Но нередко, творя крестное знамение, он также бледнел от волнения и думал: "Ах, не сорваться бы!" Однако только один он во всем городе, а может быть, и во всей России, мог бы заставить в тоне ре-фис-ля звучать старинный, темный, с золотом и мозаичными травками старинный собор. Он один умел наполнить своим мощным звериным голосом все закоулки старого здания и заставить дрожать и звенеть в тон хрустальные стекляшки на паникадилах.

Жеманная кислая дьяконица принесла ему жидкого чаю с лимоном и, как всегда по воскресеньям, стакан водки. Олимпий еще раз попробовал голос:

Ми... ми... фа... Ми-ро-но-сицы... Эй, мать, - крикнул он в другую комнату дьяконице, - дай мне ре на фисгармонии.

Жена протянула длинную, унылую ноту.

Км... км... колеснице-гонителю фараону... Нет, конечно, спал голос. Да и черт подсунул мне этого писателя, как его?

Отец Олимпий был большой любитель чтения, читал много и без разбора, а фамилиями авторов редко интересовался. Семинарское образование, основанное главным образом на зубрежке, на читке "устава", на необходимых цитатах из отцов церкви, развило его память до необыкновенных размеров. Для того чтобы заучить наизусть целую страницу из таких сложных писателей-казуистов, как Блаженный Августин, Тертуллиан, Ориген Адамантовый, Василий Великий и Иоанн Златоуст, ему достаточно было только пробежать глазами строки, чтобы их запомнить наизусть. Книгами снабжал его студент из Вифанской академии Смирнов, и как раз перед этой ночью он принес ему прелестную повесть* о том, как на Кавказе жили солдаты, казаки, чеченцы, как убивали друг друга, пили вино, женились и охотились на зверей.

Это чтение взбудоражило стихийную протодьяконскую душу. Три раза подряд прочитал он повесть и часто во время чтения плакал и смеялся от восторга, сжимал кулаки и ворочался с боку на бок своим огромным телом. Конечно, лучше бы ему было быть охотником, воином, рыболовом, пахарем, а вовсе не духовным лицом.

В собор он всегда приходил немного позднее, чем полагалось. Так же, как знаменитый баритон в театр. Проходя в южные двери алтаря, он в последний раз, откашливаясь, попробовал голос. "Км, км... звучит в ре, - подумал он. - А этот подлец непременно задаст в до-диез. Все равно я переведу хор на свой тон".

В нем проснулась настоящая гордость любимца публики, баловня всего города, на которого даже мальчишки собирались глазеть с таким же благоговением, с каким они смотрят в раскрытую пасть медного геликона в военном оркестре на бульваре.

Вошел архиепископ и торжественно был водворен на свое место. Митра у него была надета немного на левый бок. Два иподиакона стояли по бокам с кадилами и в такт бряцали ими. Священство в светлых праздничных ризах окружало архиерейское место. Два священника вынесли из алтаря иконы спасителя и богородицы и положили их на аналой.

Собор был на южный образец, и в нем, наподобие католических церквей, была устроена дубовая резная кафедра, прилепившаяся в углу храма, с винтовым ходом вверх.

Медленно, ощупывая ступеньку за ступенькой и бережно трогая руками дубовые поручни - он всегда боялся, как бы не сломать чего-нибудь по нечаянности, - поднялся протодьякон на кафедру, откашлялся, потянул из носа в рот, плюнул через барьер, ущипнул камертон, перешел от до к ре и начал:

Благослови, преосвященнейший владыко.

"Нет, подлец регент, - подумал он, - ты при владыке не посмеешь перевести мне тон". С удовольствием он в эту минуту почувствовал, что его голос звучит гораздо лучше, чем обыкновенно, переходит свободно из тона в тон и сотрясает мягкими глубокими вздохами весь воздух собора.

Шел чин православия* в первую неделю великого поста. Пока отцу Олимпию было немного работы. Чтец бубнил неразборчиво псалмы, гнусавил дьякон из академиков - будущий профессор гомилетики *.

Протодьякон время от времени рычал: "Воимем"... "Господу помолимся". Стоял он на своем возвышении огромный, в золотом, парчовом, негнувшемся стихаре, с черными с сединой волосами, похожими на львиную гриву, и время от времени постоянно пробовал голос. Церковь была вся набита какими-то слезливыми старушонками и седобородыми толстопузыми старичками, похожими не то на рыбных торговцев, не то на ростовщиков.

"Странно, - вдруг подумал Олимпий, - отчего это у всех женщин лица, если глядеть в профиль, похожи либо на рыбью морду, либо на куриную голову... Вот и дьяконица тоже..."

Однако профессиональная привычка заставляла его все время следить за службой по требнику XVII столетия. Псаломщик кончил молитву: "Всевышний боже, владыко и создателю всея твари". Наконец - аминь.

Началось утверждение православия.

"Кто бог великий, яко бог наш; ты еси бог, творяй чудеса един".

Распев был крюковой *, не особенно ясный. Вообще последование в неделю православия и чин анафематствования * можно видоизменять как угодно. Уже того достаточно, что святая церковь знает анафематствования, написанные по специальным поводам: проклятие Ивашке Мазепе, Стеньке Разину, еретикам: Арию* , иконоборцам* , протопопу Аввакуму* и так далее и так далее.

Но с протодьяконом случилось сегодня что-то странное, чего с ним еще никогда не бывало. Правда, его немного развезло от той водки, которую ему утром поднесла жена.

Почему-то его мысли никак не могли отвязаться от той повести, которую он читал в прошедшую ночь, и постоянно в его уме, с необычайной яркостью, всплывали простые, прелестные и бесконечно увлекательные образы. Но, безошибочно следуя привычке, он уже окончил символ веры, сказал "аминь" и по древнему ключевому распеву* возгласил: "Сия вера апостольская, сия вера отеческая, сия вера православная, сия вера вселенную утверди".

Архиепископ был большой формалист, педант и капризник. Он никогда не позволял пропускать ни одного текста ни из канона преблаженного отца и пастыря Андрея Критского* , ни из чина погребения, ни из других служб. И отец Олимпий, равнодушно сотрясая своим львиным ревом собор и заставляя тонким дребезжащим звуком звенеть стеклышки на люстрах, проклял, анафемствовал и отлучил от церкви: иконоборцев, всех древних еретиков, начиная с Ария, всех держащихся учения Итала *, немонаха Нила, Константина-Булгариса и Ириника, Варлаама и Акиндина, Геронтия и Исаака Аргира, проклял обидящих церковь, магометан, богомолов, жидовствующих, проклял хулящих праздник благовещения, корчемников, обижающих вдов и сирот, русских раскольников, бунтовщиков и изменников: Гришку Отрепьева, Тимошку Акундинова* , Стеньку Разина, Ивашку Мазепу, Емельку Пугачева, а также всех принимающих учение, противное православной вере.

Потом пошли проклятия категорические: не приемлющим благодати искупления, отмещущим все таинства святые, отвергающим соборы святых отцов и их предания.

"Помышляющим, яко православнии государи возводятся на престолы не по особливому от них божию благоволению, и при помазаний дарования святаго духа к прохождению великого сего звания в них не изливаются, и тако дерзающим противу их на бунт и измену. Ругающим и хулящим святые иконы". И на каждый его возглас хор уныло отвечал ему нежными, стонущими, ангельскими голосами: "Анафема".

Давно в толпе истерически всхлипывали женщины.

Протодьякон подходил уже к концу, как к нему на кафедру взобрался псаломщик с краткой запиской от отца протоиерея: по распоряжению преосвященнейшего владыки анафемствовать болярина Льва Толстого. "См. требник, гл. л.", - было приписано в записке.

От долгого чтения у отца Олимпия уже болело горло. Однако он откашлялся и опять начал: "Благослови, преосвященнейший владыко". Скорее он не расслышал, а угадал слабое бормотание старенького архиерея:

"Протодиаконство твое да благословит господь бог наш, анафемствовати богохульника и отступника от веры Христовой, блядословно отвергающего святые тайны господни болярина Льва Толстого. Во имя отца, и сына, и святаго духа".

И вдруг Олимпий почувствовал, что волосы у него на голове топорщатся в разные стороны и стали тяжелыми и жесткими, точно из стальной проволоки. И в тот же момент с необыкновенной ясностью всплыли прекрасные слова вчерашней повести:

"...Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.

Дура, дура! - заговорил он. - Куда летишь? Дура! Дура! - Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.

Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, - приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. - Сама себя губишь, а я тебя жалею".

"Боже мой, кого это я проклинаю? - думал в ужасе дьякон. - Неужели его? Ведь я же всю ночь проплакал от радости, от умиления, от нежности".

Но, покорный тысячелетней привычке, он ронял ужасные, потрясающие слова проклятия, и они падали в толпу, точно удары огромного медного колокола...

Бывший поп Никита и чернцы Сергий, Савватий да Савватий же, Дорофей и Гавриил... святые церковные таинства хулят, а покаяться и покориться истинной церкви не хощут; все за такое богопротивное дело да будут прокляти...

Он подождал немного, пока в воздухе не устоится его голос. Теперь он был красен и весь в поту. По обеим сторонам горла у него вздулись артерии, каждая в палец толщиной.

"А то раз сидел на воде, смотрю - зыбка сверху плывет. Вовсе целая, только край отломан. То-то мысли пришли. Чьи такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой-то черт: взял за ножки да об угол! Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях! И такие мысли пришли, жалко стало. Думаю: зыбку бросили и бабу угнали, дом сожгли, а джигит взял ружье, на нашу сторону пошел грабить".

Хотя искусити дух господень по Симону волхву * и по Ананию и Сапфире* , яко пес возвращаяся на свои блевотины, да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет в грех, и диавол да станет в десных его и да изыдет осужден, в роде едином да погибнет имя его, и да истребится от земли память его... И да приидет проклятство и анафема не точию сугубо и трегубо, но многогубо... Да будут ему каиново трясение, гиезиево прокажение, иудино удавление, Симона волхва погибель, ариево тресновение, Анании и Сапфири внезапное издохновение... да будет отлучен и анафемствован и по смерти не прощен, и тело его да не рассыплется и земля его да не приимет, и да будет часть его в геенне вечной, и мучен будет день и нощь...

"Все бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше живет и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь".

Протодьякон вдруг остановился и с треском захлопнул древний требник. Там дальше шли еще более ужасные слова проклятий, те слова, которые, наряду с чином исповедания мирских человек, мог выдумать только узкий ум иноков первых веков христианства.

Лицо его стало синим, почти черным, пальцы судорожно схватились за перила кафедры. На один момент ему казалось, что он упадет в обморок. Но он справился. И, напрягая всю мощь своего громадного голоса, он начал торжественно:

Земной нашей радости, украшению и цвету жизни, воистину Христа соратнику и слуге, болярину Льву...

Он замолчал на секунду. А в переполненной народом церкви в это время не раздавалось ни кашля, ни шепота, ни шарканья ног. Был тот ужасный момент тишины, когда многосотенная толпа молчит, подчиняясь одной воле, охваченная одним чувством. И вот глаза протодьякона наполнились слезами и сразу покраснели, и лицо его на момент сделалось столь прекрасным, как прекрасным может быть человеческое лицо в экстазе вдохновения. Он еще раз откашлянулся, попробовал мысленно переход в два полутона и вдруг, наполнив своим сверхъестественным голосом громадный собор, заревел:

Многая ле-е-е-та-а-а-а.

И вместо того чтобы по обряду анафемствования опустить свечу вниз, он высоко поднял ее вверх.

Теперь напрасно регент шипел на своих мальчуганов, колотил их камертоном по головам, зажимал им рты. Радостно, точно серебряные звуки архангельских труб, они кричали на всю церковь: "Многая, многая, многая лета".

На кафедру к отцу Олимпию уже взобрались: отец настоятель, отец благочинный, консисторский чиновник, псаломщик и встревоженная дьяконица.

Оставьте меня... Оставьте в покое, - сказал отец Олимпий гневным свистящим шепотом и пренебрежительно отстранил рукой отца благочинного. - Я сорвал себе голос, но это во славу божию и его... Отойдите!

Он снял в алтаре свои парчовые одежды, с умилением поцеловал, прощаясь, орарь* , перекрестился на запрестольный образ и сошел в храм. Он шел, возвышаясь целой головой над народом, большой, величественный и печальный, и люди невольно, со странной боязнью, расступались перед ним, образуя широкую дорогу. Точно каменный, прошел он мимо архиерейского места, даже не покосившись туда взглядом, и вышел на паперть.

Только в церковном сквере догнала его маленькая дьяконица и, плача и дергая его за рукав рясы, залепетала:

Что же ты это наделал, дурак окаянный!.. Наглотался с утра водки, нечестивый пьяница. Ведь еще счастье будет, если тебя только в монастырь упекут, нужники чистить, бугай ты черкасский. Сколько мне порогов обить теперь из-за тебя, ирода, придется. Убоище глупое! Заел мою жизнь!

Все равно, - прошипел, глядя в землю, дьякон. - Пойду кирпичи грузить, в стрелочники пойду, в катали, в дворники, а сан все равно сложу с себя. Завтра же. Не хочу больше. Не желаю. Душа не терпит. Верую истинно, по символу веры, во Христа и в апостольскую церковь. Но злобы не приемлю. "Все бог сделал на радость человеку", - вдруг произнес он знакомые прекрасные слова.

Дурак ты! Верзило! - закричала дьяконица. - Скажите - на радость! Я тебя в сумасшедший дом засажу, порадуешься там!.. Я пойду к губернатору, до самого царя дойду... Допился до белой горячки, бревно дубовое.

Тогда отец Олимпий остановился, повернулся к ней и, расширяя большие воловьи гневные глаза, произнес тяжело и сурово:

И дьяконица впервые робко замолкла, отошла от мужа, закрыла лицо носовым платком и заплакала.

* ...прелестную повесть .- Имеется в виду повесть Л. Н. Толстого "Казаки". Эта повесть была одним из самых любимых произведений Куприна. "А я на днях опять (в 100-й раз) перечитал "Казаки" Толстого и нахожу, что вот она, истинная красота, меткость, величие, юмор, пафос, сияние ",- писал он 8 октября 1910 года Ф. Д. Батюшкову (ИРЛИ).
* Шел чин православия ...- Чин - порядок богослужения. В первую великопостную неделю в кафедральных соборах возглашалась анафема "еретикам", вечная память "почившим в вере" и многая лета "православным живым".
* Гомилетика - часть богословия, изучавшая церковное красноречие.
* ...распев был крюковой .- До введения в конце XVI века нотной записи в России было принято безлинейное, или «крюковое», обозначение звуков. Крюковой распев - древнерусское церковное пение, читанное по крюковой записи.
* ...чин анафематствования - церковная процедура «отлучения».
* Арий - александрийский священник (ум. 336), отрицавший божественность Христа.
* Иконоборцы - участники движения в Византии VIII-IX веков, отрицавшего поклонение иконам.
* Протопоп Аввакум (ок. 1620-1682) - основатель русского старообрядчества. За выступление против церковных нововведений патриарха Никона и организацию раскола был предан церковному суду и сожжен.
* ...по древнему ключевому распеву .- Русское церковное пение, читанное по ключевой линейной записи, сменило «крюковой» распев (см. выше).
* ...из канона ... Андрея Критского .- Андрей, архиепископ о. Крита (жил во 2-й половине VII - начале VIII в.)- византийский проповедник и религиозный поэт; автор «Великого покаянного канона» - собрания песнопений, читавшегося в церкви во время великого поста.
* Итал Иоанн (2-я половина XI - начало XII в.) - византийский философ и богослов, пропагандировал античную философию, отрицал божественность Христа.
* ...Тимошку Акундинова .- Тимофей Анкудинов - живший в XVII веке подьячий-самозванец, выдававший себя за сына царя Василия Шуйского и казненный в Москве.
* Симон волхв - проповедник-еретик, живший, по преданию, в Палестине в III веке и объявивший себя триединым богом.
* Ананий и Сапфира - супруги-христиане, пораженные, по преданию, внезапной смертью за то, что утаили часть денег, предназначенных для помощи апостолам.
* Орарь - часть облачения дьякона.

  • Сергей Савенков

    какой то “куцый” обзор… как будто спешили куда то